Палаты госпиталя были густо населены. В нашей «Где ручки, где ножки» обитало целых четырнадцать человек. Все офицеры, в звании от младшего лейтенанта до капитана. Все молодые ребята, чуть старше или чуть младше нас с Арвидом. Единственное исключение составлял единственный капитан, «Седой-боевой», как его величали словами из появившейся в начале войны и сразу ставшей популярной песни. Правда, он был совсем не седым, но, по нашим понятиям, старым — сорок два стукнуло человеку, целых сорок два! Ранение у него тяжелое — в позвоночник, он лежал неподвижно вот уже четыре месяца, закованный со всех сторон в гипсовую броню. Таких тяжелораненых обычно помещали в другой палате, на первом этаже, и их обслуживал самый подготовленный медперсонал. Но Седой-боевой попросился именно сюда, к молодежи, и здесь он был самым молодым. Шутки, анекдоты, байки, остроты сыпались из него, как непрерывная пулеметная очередь. Я смотрел на капитана и диву давался. Лежит человек на спине, столько времени лежит, и неизвестно еще сколько лежать будет, повернуться не может, ногами едва шевелит — и всегда с улыбкой, и всегда бодрый, и всегда с острым словцом. Необидным, но хлестким и метким.

Просыпаешься утром, а Седой-боевой уже не спит и Арвида заводит, впрочем, без особого успеха:

— Ну что там у тебя за страна — за сутки на карачках проползешь! Вот у нас на севере простор так простор — сосед от соседа за три сотни километров. Хочешь — на оленях, а хочешь — на собаках. Махнем, а?

Или возьмется за Шарика — так окрестили в палате верткого порученца начальника тыла танковой армии по фамилии Шарко, совсем еще мальчишку, худенького, голенастого, с петушиным хохолком; наверное, ему и девятнадцати не было:

— Ох, и хитер ты, Шарик, бронированная твоя душа!

«Бронированная душа» Шарику по вкусу. Улыбается в приятном ожидании похвалы:

— А что?

— Думаешь, ничего не знаем? Почему стали часто свет по вечерам выключать?

— Почему? — на лице Шарика по-прежнему самодовольная улыбка, но в глазах уже вспыхивает настороженность.

— Ха-ха! Слышали, хлопцы, — он ничего не знает!… А кто, интересно, кралю себе на электростанции завел? — наступает Седой-боевой. — Вот она и выключает свет, чтобы дружок мог почаще в самоволку к ней бегать… А ты чего покраснел? Смотрите, смотрите, ребята!

Шарик и в самом деле заливался румянцем под дружный гогот всей палаты — этот в общем-то подыспорченный самомнением паренек сильно страдал от своей ярко выраженной способности краснеть по любому поводу.

А в самоволку Шарик действительно бегал. Ранение у него было неопасное, осколком авиабомбы в плечо, он уже выздоравливал, а из госпиталя в город пускали редко — дело было связано с выдачей обмундирования, с увольнительными и всякими другими формальностями; да и вообще начальству спокойнее, когда все дома. Вот только насчет «крали» я сильно сомневаюсь. Шарик убегал на час, от силы — полтора, и всегда его заваливали поручениями: кто махорки купить на базаре, кто справку навести о знакомых, проживающих в городе, кто еще что-нибудь. Где уж тут до любовных свиданий!

Видимо, зеленому еще Шарику просто льстило, что наши зрелые мужи считают его заправским сердцеедом, и он стремился, как мог, поддерживать эту репутацию. Возвращаясь из очередной самоволки, угощал придуманными наспех рассказами о своих блистательных победах явно потешавшуюся над ним палату, не замечая ни подначек, ни иронических улыбок, ни насмешливого перемигивания.

Один лишь Арвид молча демонстрировал неодобрение, морщась недовольно и отворачиваясь; он вообще не переносил хвастливой болтовни и не прерывал этот спектакль с Шариком в главной роли только потому, что считал себя не вправе портить удовольствие всем остальным.

Мне в Шарике не нравилось еще и другое. После обеда он хватал из-под койки припрятанный котелок и уматывал на кухню. Шакалить — выпрашивать у поваров добавки.

Тут уж я злился и негодовал, и не втихомолку, а вслух.

А наш Седой-боевой подтрунивал:

— Это из тебя все еще комроты наружу прет: не пущу, не позволю, нельзя, нарушение!… А ты забудь, что ты командир. Ты ранбольной — лежи себе, наслаждайся тишиной и покоем. И царапина твоя быстрей заживет. Все от настроения. Главное в нашей раненной жизни хороший настрой!

Моя «царапина» давала себя знать — и здорово. На перевязках, когда дергали ногу, я кусал губы до крови, чтобы не заорать. Хирург, подполковник медслужбы Куранов, сухой, длиннолицый, тонкогубый, недовольно косился:

— Ну-ну-ну…

Я его ненавидел в эти минуты. Попробуй ты, полежи на моем месте, а я твою ногу вот так, как ты мне, покручу. Послушаем тогда твое «ну-ну-ну»!

Куранова дружно не любила вся наша палата. И глаза у него злые, и губы сжатые, тоже верный признак недоброй души. И беспощаден он, и к чужим страданиям глух, словно потрошит не людей, а баранов…

Наверное, это было не очень справедливо. Что поделать, такая уж у хирурга работа: резать руки, пальцы, копаться в ранах, причинять боль. Но тот, кто сам вынужден терпеть боль, испытывает к своему спасителю-мучителю все, что угодно, кроме чувства благодарности. Благодарность придет потом, да и то не всегда. Мало ли я видел офицеров-инвалидов, кого с пустым рукавом, кого с протезом вместо ноги, сердечно обнимавшихся с нянями, с медсестрами и мрачневшими при коротком прощании с Курановым.

Не иначе, что они и его считали в какой-то мере виновником своей беды.

Однажды во время ночного дежурства подполковника Куранова у обитателей палаты «Где ручки, где ножки» произошло с ним досадное столкновение на почве общей к нему неприязни.

В одиннадцать часов вечера мы, как всегда, слушали сводку Совинформбюро. Эти минуты были самыми важными, самыми главными за весь день. Утром мы лечились, затем читали, ели, лежали, ходили, кто мог ходить, убегали в самоволку, как Шарик, играли в шахматы, в шашки, забивали козла, резались тайком в карты — и ждали. Ждали великой минуты вечерней сводки. Что там, на фронте? Будет ли сегодня салют и в честь кого? Вдруг двинулись наши? Вдруг новый прорыв?

В одиннадцать часов официально по госпиталю объявлялся отбой — таков был непреложный закон распорядка дня. И точно в то же время во всех палатах включалось радио. Сводка! Какой уж тут отбой, утвержденный хоть какими угодно инстанциями!

И вот в самый разгар передачи, когда Левитан торжественно перечисляет взятые нами населенные пункты, входит подполковник Куранов и своим скрипучим, несмазанным голосом произносит:

— Выключить радио! — И тут же выходит.

Он что-то там делал в соседней палате с буквами «Н-Ч ХЧ» на двери, что, вероятно, в институте означало «Начальник хозяйственной части», а у нас «На что человеку худой череп» — в палате лежали офицеры с ранениями в голову.

Конечно, мы не выключили, а продолжали слушать. Ну его к лешему, если он не понимает! Все должны быть людьми, в том числе и подполковники, в том числе и дежурные по госпиталю!

Минуты через две дверь открывается снова, и подполковник Куранов, кинув на нас змеиный взгляд, ни слова не говоря, резким движением самолично выдергивает шнур из розетки… И Левитан в черной тарелке замолкает, прервавшись на полуслове.

Мы языки проглотили от неожиданности, и лишь когда Куранов, сделав свое недоброе дело, вышел, поднялась настоящая буря:

— Да что он, очумел?!

— Совсем за людей не считает!

— Ну, мясник, ну, живодер!

И даже наш всегда веселый, невозмутимый Седой-боевой разволновался:

— Нет, хлопцы, так оставить нельзя!… А ну-ка, ходики, включите снова!

Поднялись сразу несколько ходячих, но первым к репродуктору подскочил проворный Шарик. И не только включил его, а еще подбавил диктору голоса, да так, что стекла, резонируя, стали дробно басить.

Слушаем и ждем напряженно, что будет. Ведь Куранов так просто не отстанет — не из тех! Но и воевать с целой палатой офицеров-фронтовиков ему тоже несподручно. Возьмем и пошлем завтра делегатов с петицией к замполиту, посмотрим тогда, кто кого.