И вот он заходит. И вот произносит негромко:
— В палате рядом умирает человек!
Уж как репродуктор ревел, а мы услышали. Все услышали, до последнего звука…
Не спали всю ночь, ворочались. То и дело вставали, напряженно прислушиваясь к тому, что происходит за стеной.
К утру майор из соседней палаты умер. Мы лежали тихие, неслышные, старались не встречаться взглядами…
После завтрака я проковылял в перевязочную. Подполковник Куранов неприязненно посмотрел на меня розовыми глазами и приказал:
— Наступите на ногу. Нет, костыль отставить!
Я наступил — и упал. Не потому, что было больно, — как ни странно, боли не ощущалось. Просто показалось, что у меня не стало ступни. Я нажал на нее, а ее нет. Не удержался и, потеряв равновесие, упал.
Теперь моя нога от хирурга Куранова поступила в распоряжение невропатолога Полтавского, тоже подполковника. По званию его никто в госпитале не называл, по крайней мере, я никогда не слышал, чтобы называли. Только по имени-отчеству — Борис Семенович. Да и как-то не вязалась с воинским званием его сугубо гражданская, рыхлая, с круглой спиной фигура, хотя он ходил весь опутанный ремнями и даже с пустой, незастегнутой кобурой на боку. Больше того, бедняга невропатолог, изо всех сил стараясь походить на заправского вояку, по утрам по-каторжному драил свои сапоги, и они блестели не хуже, чем у кадрового старшины. Но все равно! Военной косточки это ему не прибавляло. Вот не было таланта у человека!
Я вовсю прыгал по палате с костылем и считал себя кандидатом в выздоравливающие. Ребятам на фронт я писал, чтобы не очень привыкали к новому командиру роты — скоро опять придется на меня, на мою строгость и непреклонность переключаться. Свои треугольнички со штампом военной цензуры они слали мне часто и, как видно, охотно, раз их никто не принуждал.
Особенно старался Филарет Егорович, бессменный старшина минометной, настоящий отец солдатам, да и офицерам тоже, старый рубака из Первой конной с пушистыми гвардейскими усами и ногами дугой, как и положено заправскому кавалеристу. Чуть ли не через день приносили мне его послания с аккуратно выведенными, каждая по отдельности, словно китайские иероглифы, буковками. Письма напоминали телеграммы. Такие же лаконичные, деловые и так же без единого знака препинания: «Вчера получил пять брусков хозяйственного мыла водил роту в баню белье обменяли обмундирование сапоги новые не дали сказали другой раз поправляйтесь целую Филарет».
Из-за этой постоянной концовки: «Целую Филарет» меня изводила вся палата. И все-таки было приятно получать хозяйственные отчеты старшины.
Словно из дома родного весточка, где меня помнят и ждут!
Уже из нашей палаты ушли многие выздоровевшие и их места заняли новички, уже я, наряду с Седым-боевым, Арвидом и Шариком, который, бегая в самоволки, заработал себе нагноение раны, перешел в «старики». А стопа все еще не хотела мне подчиняться. Я отбросил костыль, чтобы на него не надеяться и не привыкнуть к нему, но здорово хромал и, главное, быстро уставал. Раз, желая проверить себя, геройски проковылял, держась за стену, по всему длинному коридору, но вынужден был в конце концов обратиться к ребятам, чтобы отвели в палату: своих сил не хватило.
Да, дела с проклятой ногой обстояли хуже, чем я думал. Это я понял, когда Борис Семенович собрал консилиум. Врачи, разглядывая и дергая мою ногу, что-то сыпали по-латыни. Я уловил одно только слово: «Неурус» и сообразил, что, наверное, задет или даже перебит какой-нибудь важный нерв, оттого и стопа словно ватная.
Борис Семенович, как ни крутил, а все же по существу подтвердил мою догадку. Я спросил: когда это пройдет и пройдет ли вообще?
Он пощелкал пальцами:
— Посмотрим, посмотрим. В распоряжении современной медицины целый арсенал средств. Попробуем физиотерапию.
Уже одно это «посмотрим» могло насторожить кого угодно. Но больше всего мне не понравились его кроткие добрые глаза: они смотрели то в окно, то на потолок, то без всякой надобности на стены, только не на меня!
И тогда я назначил себе собственное лечение: ходить, ходить и еще раз ходить! Арвид, который сам мучился с пальцами, вернее с тем, что от них осталось, поддержал:
— Правильно! Сила воли!
А Шарик звал с собой шакалить. Дескать, чем ты питаешься? На первое щи, на второе овощи, на третье — карета скорой помощи. А на кухне когда мослы удается погрызть, а когда и мяском побаловаться.
Шакалить я с ним, конечно, не стал, а вот в самоволку однажды потащился. Впрочем, какая там самоволка, если сам Борис Семенович посоветовал:
— Сходите в клуб железнодорожников, напротив госпиталя, чуть левее. Попробуйте потанцевать. Знаете, музыка, девушки, другая обстановка. Психотерапия. Вам важно забыть о своей ноге, ходить, не думая о том, как вы ходите. Слышали о тысяченожке?
И рассказал басню о том, как завистница-жаба спросила однажды у тысяченожки, плясавшей и извивавшейся на всех своих конечностях: «Слушай, когда ты поднимаешь двести пятьдесят вторую ногу, что делает при этом твоя сто тридцать пятая? А двадцать третья в это время опущена или поднята?» И несчастная тысяченожка запуталась в своих бесчисленных ногах. И чем больше она думала, тем больше путалась, пока окончательно не застыла на месте, вообще лишившись способности двигаться.
Форму я раздобыл быстро — для таких полулегальных случаев у сердобольной сестры-хозяйки хранилось в засекреченном месте несколько комплектов. А вот сагитировать Шарика пойти со мной в клуб оказалось не так-то легко. Очевидно, он опасался разоблачения своих несуществующих похождений. Но вся палата, возмущенная, болеющая за меня, навалилась на Шарика:
— Человеку ведь для дела надо!
И он сдался.
— Люблю, целую, Филя! — напутствовал меня Седой-боевой, и мы тронулись в тяжелый путь.
У ворот стоял несговорчивый часовой-татарин. Его агитировать — зря время терять. Многоопытный Шарик повел меня через «офицерский проход» — так называлась дыра между стеной и полом дровяника, настоящий звериный лаз, тесный и сырой. Наверное, именно здесь Шарик разбередил рану на плече и заработал гнойное воспаление.
Попали мы и удачно, и неудачно: танцев в клубе не было, зато шел эстрадный концерт.
Я не смотрел эстраду сто лет. И остался. Шарик же умчал на кухню за оставленными там ему мослами, пообещав, что скоро вернется. Одному, да еще без костыля, мне, пожалуй, «офицерский проход» не одолеть.
Пока не начался концерт я, озираясь, словно дикарь из африканских джунглей, восторженно пожирал глазами публику. Костюмы, галстуки — черт возьми! Они еще, оказывается, существуют на свете. И девушки в нарядных платьях: белых, розовых, голубых. И в туфельках! А я уже не представлял себе женский пол иначе, как в шинелях цвета хаки, в пилотках, в кирзовых сапожищах с бесформенной, как слоновая пята, ступней.
Начался концерт — и телячий мой восторг сразу улетучился. Выступали жалкие обломки довоенной эстрады. Пожилая, с выпирающими костями женщина и ее партнер, очевидно, муж, лет пятидесяти пяти, показывали акробатический танец. Слышно было сквозь музыку, как тяжело, прерывисто он дышит, ее поднимая. Пара работала долго, усердно и трудно, вызывая активное сострадание зрителей и какое-то необъяснимое чувство вины.
Затем выступил тенор, совершенно лысый старик, но с репертуаром и игривыми ужимками молодого баловня публики...
Мне стало совсем невесело, и я бы охотнее всего сбежал, если бы не мысль о том, как буду волочить за собой ногу, тревожа соседей по ряду.
Едва дождался перерыва и кое-как, без Шарика, напрямую, через главные ворота госпиталя, минуя что-то сердито кричавшего вслед часового — не станет же он стрелять мне в спину, в самом деле! — добрался назад, к себе в палату.
Там играли в «настольные игры», иначе говоря, — в преферанс; по госпиталю дежурил добрейший Борис Семенович, и картежники на время вышли из своего глубокого подполья.